Petrograd. Towards evening it can be very beautiful. The canals have a character all their own, and though you may be reminded of Venice or of Amsterdam, it is only to mark the difference. The colours are pale and soft. They have the quality of a pastel, but there is a tenderness in them that painting can seldom reach; you find the dreamy blues, the dying rose, of a sketch by Quentin de Latour, greens and yellows like those in the heart of a rose. They give the same emotion as that which the sensitive soul obtains from the melancholy gaiety of the French music of the eighteenth century. It is a quiet scene, simple and naive, and it makes a pleasantly incongruous setting for those Russians of unbridled imaginations and wild passions. The Democratic Convention began to sit today at the Alexandrevsky Theatre. It was representative of the working classes and it might be presumed that these delegates from all parts of Russia fairly well typified the classes they were send by.
Scanning this faces, it struck me that on the whole it was a peasant type of countenance; of course there were a great many Jews, with alert, wary eyes, and I suppose that among the vast number (there were nearly two thousand persons in the theatre) there were many rogues; but on the whole I had the impression not of degenerate, but rather of backward, loutish people: they had ignorant faces, and a vacuous look. The narrowness, the obstinacy, the uncouthness of peasants; and notwithstanding the collars and jackets of some, the uniforms of others, I felt they were very near to the slow-moving tillers of the soil. They listened to the speeches with apathy. The speeches were very long. The meeting, timed to begin at four, began in point of fact at five and continued till nearly midnight. Only five speeches were made in all those hours and each speech was of about the same length. The orators spoke with great fluency, but with a monotonous fervour; they were tremendously in earnest and they did not attempt to lighten their speeches with story or with jest; they did not even give the mind the relief of a plain fact, but confined themselves to generalisation and exhortation; every speech was in effect a peroration. There was once a professor of law who said to his students: "When you're fighting a case, if you have the facts on your hammer it into the judge." "But if you have neither the facts nor the law?" asked one of his listeners. "Then hammer hell into the table," answered the professor. These orators were hammering hell into the table all the time. But they were not impressive. You might see just such men addressing the meeting of the Radical candidate for a constituency in the South of London.
Chernov, who is spoken of as the evil genius of the revolution, a man who is feared on all sides and is supposed to have enormous influence, was a man without force or personality; rather short, with thick, coarse features and a shock of grey hair. He had the look of a socialist orator in any part of the world, and he spoke at inordinate length, with wearisome emphasis. Tseretelli, the Minister of Foreign Affairs, spoke clearly and to the point, but in an undistinguished manner; it was the very ordinary speech of a very ordinary man. It is amazing that such mediocre persons should be in control of this vast empire, and I asked myself what it was in them that had raised them from the anonymous crowd whom they seemed to excel neither in character, force nor intelligence.
The only real enthusiasm aroused in the meeting was by Kerensky. I was curious to see the man who in so short a time has achieved a position of such fame and power; and here again I was puzzled, for strength is the one thing he obviously has not. I could not understand how his enemies could see in him Napoleonic designs. There is more of Saint-Just in him than of Bonaparte. He was seated in the middle of the imperial box when the chairman called upon him to speak, and he walked along the central aisle of the theatre to the stage. He was dressed in khaki and accompanied by two A.D.Cs. He was somewhat stouter than I had expected, cleanshaven, his hair cut en brosse; but what struck me most was his colour. One often reads of people being green in the face with fright and I had always thought it an invention of novelists. But that is exactly what he was. He walked quickly, and having reached the stage walked round the table at which the Council sat and shook hands with each of delegates in turn. He gave a quick, spasmodic shake, and his face remind set in an anxious immobility. He had a strangely hunted looks. He was obviously very nervous. It was a hazardous moment for him, because accusations had been freely made against him, of complicity in the adventure of General Kornilov, and the Bolsheviks who had called the meeting together were hostile; it was notorious that this gathering might decide his fate, and if the extremists found themselves in a majority it was supposed
Подлинный энтузиазм у собравшихся вызвал лишь Керенский. Любопытно было поглядеть на человека, за такое короткое время поднявшегося на вершину власти и славы; и тут я был вновь ошарашен: в Керенском не чувствуется силы, и это сразу бросается в глаза. Не возьму в толк, как его враги смогли угадать в нем наполеоновских масштабов замыслы. Он больше напоминает Сен-Жюста, чем Бонапарта. Керенский сидел посередине царской ложи, председательствующий объявил его выступление, и он проследовал по центральному проходу на сцену. Одет он был в костюм защитного цвета, за ним шли два адъютанта. Он немного грузнее, чем мне представлялось, без бороды и усов, волосы острижены ежиком; но прежде всего я обратил внимание на его цвет лица. Кому не доводилось читать о том, как лицо героя позеленело от ужаса, и я всегда считал это вымыслом романистов. Но именно такой цвет лица был у Керенского. Он стремительно поднялся на сцену, обошел вокруг стола, где сидел президиум, и по очереди поздоровался с каждым из делегатов за руку. Рукопожатие у него быстрое, порывистое, с лица его при этом не сходило выражение тревоги. Вид у него был, как ни странно, загнанный. Он явно нервничал. Он переживал опасный момент — его в открытую обвиняли в пособничестве мятежу генерала Корнилова, и большевики — это совещание организовали они — относились к нему враждебно; было известно, что здесь может решиться его судьба, и, если экстремисты окажутся в большинстве, его, как предполагалось, заставят подать в отставку. Никто не знал, что он предпримет, но складывалось мнение, что в отставку он не подаст, а переведет правительство в генеральный штаб и, отдав Петроград большевикам, будет править Россией, опираясь на армию. В начале речи Керенский практически поставил вопрос о вотуме доверия. Он говорил около часа, свободно, не заглядывая ни в какие заметки, хотя его постоянно прерывали. Говорил с большим подъемом. Над оркестровой ямой пролегали мостки для прохода на сцену, и он то и дело сбегал по ним, пока не оказался чуть ли не среди слушателей, — можно было подумать, что он хочет обратиться к каждому из них лично. Он взывал к чувствам, не к разуму. Ему все чаще аплодировали, попытки же прервать его пресекались все более раздраженно. Люди, похоже, почувствовали, что перед ними искренний, прямодушный человек, и если он и допускал ошибки, это были ошибки честного человека. Голос его красивым не назовешь, говорит он на одной ноте, без модуляций; в его ораторских приемах нет контрастов и, я бы сказал, ничего вдохновляющего. Воздействовал он лишь своей серьезностью и объективностью. Закончив речь, он быстро обошел стол, пожал руки делегатам и ушел в ложу под гром аплодисментов. В ответ на рукоплескания он уже из ложи сказал несколько слов и покинул театр. В этот день победа осталась за ним.
Савинков. Ему от сорока до пятидесяти, среднего роста, стройный, с наметившейся плешью; черты лица ничем не примечательные, глаза маленькие, пронзительные, сдвинутые к переносице. Легко представить, что порой они бывают жестокими. Одет тщательно: высокий воротничок, неброской расцветки галстук с булавкой, сюртук, лакированные ботинки. У него вид преуспевающего адвоката. Ничто в наружности Савинкова не говорит о его бешеном нраве. Он производит впечатление человека воспитанного, не слишком интересного, но обладающего некоторым весом. Манера поведения у него спокойная, сдержанная и скромная. Лишь когда он заговорил, я понял, что передо мной человек выдающийся. Он говорил по-русски и превосходно по-французски, свободно и правильно, разве что иногда употреблял не тот род, говорил неспешно — так, словно прежде обдумывает свои слова, но было ясно, что он обладает завидным умением как нельзя более точно выражать свою мысль. Голос у него тихий, приятный, выговор очень четкий. Более пленительного собеседника мне не доводилось встречать. Если тема требовала серьезности, он был серьезен, к месту шутлив; его высказывания были настолько обоснованны, что с ним нельзя было не согласиться; убеждать он умел как никто другой; притом и веская речь, и внушительная сдержанность говорили о железной воле — без нее его беспощадность была бы необъяснима. Я не встречал ни одного человека, от которого исходило бы такое ощущение уверенности в себе.
Он рассказал мне две любопытные истории. После боев 18 июля, когда русские потерпели позорное поражение, Керенский, который вместе с ним видел, как они бегут с поля боя, предложил Савинкову поехать в его машине. Савинков — а он был в ту пору военным министром — решив, что Керенский хочет посоветоваться, как устранить последствия разгрома, сел в автомобиль, и они отправились в путь. Однако Керенский как в рот воды набрал. Вид у него был испуганный, убитый. Лишь раз он нарушил молчание, продекламировав затасканные строки второразрядного поэта; Савинков не поверил своим ушам. Что общего между этими сентиментальными стишками и трагедией их родины? Заключил он свой рассказ так: «Как характерно, что этот недоучка искал утешения у такого плохого поэта». Нечто подобное произошло и при падении Тернополя. Савинков, видя, что русские пустились наутек, кинулся к Корнилову — рассказать, что творится. У Корнилова ни один мускул не дрогнул в лице; без малейших колебаний он сказал: «Расстрелять их». По тому, как Савинков излагал эту историю, было видно: в Корнилове он узнал человека, равного ему силой духа.
А вот и другая история. Он возвращался с фронта с Керенским, и уже в Петрограде, на вокзале, премьеру вручили телеграмму. Он пробежал ее и передал Савинкову со словами: «Займитесь, пожалуйста, этим делом». Телеграмма была от женщины, которая просила помиловать сына, — он дезертировал и подлежал расстрелу. Савинков никакого касательства к этому делу не имел: не он выносил приговор и помиловать дезертира было не в его власти. Керенский передал ему телеграмму, чтобы снять с себя ответственность, которой страшился. «И вот ведь что любопытно, — закончил свой рассказ Савинков, — Керенский никогда не возвращался к этому делу; он так и не набрался духу спросить, что же я предпринял».
Савинков описывал Керенского как человека не дела, а фразы, тщеславного, не терпящего возражений и окружающего себя подхалимами, болезненно многословного, который произносит речи с глазу на глаз со своими министрами и даже наедине с адъютантом в автомобиле, человека, у которого недостает ни образования, ни воображения, измотанного, с издерганными нервами. «Не будь он начисто лишен воображения, — сказал Савинков, — он никогда бы не водворился в Зимнем дворце со всеми своими домочадцами».
Керенский. Вид у него болезненный. Все знают, что он нездоров; он и сам не без некоторой бравады говорит, что жить ему осталось недолго. У него крупное лицо; кожа странного желтоватого оттенка, когда он нервничает, она зеленеет; черты лица недурны, глаза большие, очень живые; но вместе с тем он нехорош собой. Одет довольно необычно — на нем защитного цвета костюм, и не вполне военный, и не штатский, неприметный и унылый. Керенский стремительно вошел в комнату в сопровождении адъютанта, пожал мне руку — крепко, быстро, машинально. Он был до того взвинчен, что это даже пугало. Усевшись, он заговорил — и говорил без умолку, схватил портсигар, беспрестанно вертел его в руках, отпирал, запирал, открывал, закрывал, снова защелкивал, поворачивал то так, то сяк. Говорил торопливо, пылко, его взвинченность передалась и мне. Чувство юмора у него, как мне показалось, отсутствует, зато он непосредственно, совсем по-мальчишечьи любит розыгрыши. Один из его адъютантов — сердцеед, и ему часто звонят женщины по телефону, стоящему на столе Керенского. Керенский брал трубку, выдавал себя за адъютанта и бурно флиртовал с дамой на другом конце провода — это его очень забавляло. Подали чай, Керенскому предложили коньяку, и он уже было потянулся к рюмке, но адъютант запротестовал: спиртное Керенскому вредно, и я очень потешался, слушая, как он точно избалованный ребенок улещивал молодого человека, уговаривая разрешить ему хотя бы одну рюмочку. Он был очень весел, много смеялся. Я так и не уразумел, благодаря каким свойствам он молниеносно вознесся на такую невероятную высоту. Разговор его не свидетельствовал не только о большой просвещенности, но и об обычной образованности. Я не почувствовал в нем особого обаяния. Не исходило от него и ощущения особой интеллектуальной или физической мощи. Однако поверить, что своему возвышению он обязан исключительно случаю и занял такое положение лишь потому, что никого другого не нашлось, невозможно. На протяжении беседы — он все говорил и говорил так, словно не в силах остановиться, — в нем постепенно проступило нечто жалкое; он пробудил во мне сострадание, и я подумал: уж не в том ли сила Керенского, что его хочется защитить; он чем-то располагал к себе и тем самым вызывал желание помочь; он обладал тем же свойством, которым в высшей степени был наделен Чарльз Фроман, — умением пробуждать в окружающих желание расшибиться для него в лепешку.
Я не заметил в нем непомерного тщеславия, о котором так много говорили, напротив, мне показалось, что он держится просто, не позирует. Его искренность не вызывала во мне сомнений: я увидел в нем человека, который старается сделать все, что может, горящего бескорыстным желанием послужить не так отчизне, как соотечественникам. В России пылкость Керенского сослужила ему добрую службу — здесь любят непосредственное выражение чувств; у меня, с моей английской сдержанностью, это вызывало чувство неловкости. Меня коробило, когда его голос то и дело пресекался от волнения. Я конфузился от того, что такие благородные чувства выражаются в открытую. Но в этом и состоит одно из тех различий между русскими и англичанами, из-за которых мы никогда не сможем понять друг друга. В итоге он произвел на меня впечатление человека на пределе сил. Судя по всему, бремя власти ему непосильно. Это объясняет, почему он не способен ни на какие действия. Боязнь сделать неверный шаг перевешивает желание сделать верный шаг, и в результате он ничего не предпринимает до тех пор, пока его к этому не принуждают. И тогда к каким только уверткам он ни прибегает, чтобы, не дай бог, не понести ответственность за последствия этого шага.
It's one's duty to stay young as long as possible.
Haven’t received any news today, any opinions, other than that the Democratic Conference has opened with a Socialist Revolutionary hitting a Bolshevik in the face. In the evening there was a tenant meeting to elect the house committee - I almost became Chair, but, thankfully, didn’t.
For me, the most important event of September was the composition “Seven, They Are Seven”. It’s something which I’d thought about a lot, something I’d been working towards for along time, and when I finally got down to it, I knew early that something exceptional would be born. On 17th September I finally got to work. I still didn’t write a thing. I didn’t record any music, but some general outlines, occasionally one voice part; I didn’t write notes, but I drew up some general sketches and orchestrations. I enjoyed myself to such an extent that as a reached the climax of my work I had to stop working and go for a walk to calm myself down, otherwise my heart would have burst out of my chest. I didn’t spend long working on “Seven, They Are Seven”, no more than half an hour or an hour per day, and not every day. I thought a great deal. My sketches were completed on 28th September, that’s to say 12 days, of which I only worked 7, and I didn’t writeon the other 5.
The Bolsheviks, having obtained a majority in the Soviets of Workers’ and Soldiers’ Deputies of both capitals, can and must take state power into their own hands. They can because the active majority of revolutionary elements in the two chief cities is large enough to carry the people with it, to overcome the opponent’s resistance, to smash him, and to gain and retain power. See more
One time I was frightened, too, by Diaghilev but not any more - I am working very hard and am making great progress. But this progress is very different from that Diaghilev makes. I am different from Diaghilev, I have a heart - and I work with my heart and soul and hope to develop my spirit. I am no longer Nijinsky of the Russian Ballet - I am Vijinsky of God - I love Him and God loves me.
Gerhard Mutius was sitting next to me at an operetta at the Berlin theatre. He resigned from his post in Warsaw, but believes that everything will turn out well for us in Poland. If we protect Lithuania, we’ll push Poland into Austrian embrace, but it can only get financial support from us.
Women marching
At the conference, the new Minister for War, Verhovsky, gave a speech. In order to restore the army, we need to reduce the number of personnel: barely one in ten people mobilised to this point were fighters, the rest remained at the rear. In the words of Kerensky: “If I ever sign a death sentence, you will curse me”. Unrest in Nizhny: Soldiers have seized hospitals and have shot the wounded; then they were sent to the front as volunteers”.
The news and rumours from the front are extremely gloomy. The army has no desire to fight whatsoever. They’ve taken Jacobstadt and are preparing to take Dvinsk, but everyone is quite sure that our troops have no intention of holding Dvinsk or Pskov against the Germans — if the Germans wish, they can simply take them. People are saying that some corps have officially reported to their commanders that they refuse to fight any more.
Although the Hermitage and other picture galleries had been evacuated to Moscow, there were weekly exhibitions of paintings. Hordes of the female intelligentzia went to hear lectures on Art, Literature and the Easy Philosophies. It was a particularly active season for Theosophists. See more
It was a nice clear autumn day; it went like all the other days.